Пророчества Достоевского. Очерк Петра Гнедича.

Пророчества Достоевского. Очерк Петра Гнедича. 1915 год

1.

Мне кажется, что в эти чудесные дни испытаний, что переживает теперь Россия, полезно вспомнить, что думали наши лучшие люди и что говорили по поводу войны, что думали о нас самих, что думали о наших врагах.

Достоевский — один из величайших русских умов. Он оказал влияние и на нас и на всю Европу. Теперь немцы открещиваются от него, предлагают забыть, вытравить из германской памяти его имя. Да, как его вытравить, когда Ницше, — этот столп нынешней философии, — весь образовался под влиянием Достоевского?

Достоевский влиял и на англичан, и на французов, и на итальянцев. Иногда парадоксальный, — в чём он и сам сознавался, — он всегда высоко держал знамя русского народа. Он гордился, что знал его, что каторга заставила его близко сойтись, слиться не только с самым нижним слом народа, но даже с его отбросами; и там, среди «несчастных», на самой «последней ступени падения», он сумел подметить тот священный огонь, который горит и согревает человека и вспыхивает ярким пламенем в роковые минуты его жизни.

2.

Его прельщает красота тех движений русской души,  в которых проводится высшая сила христианства. Он с умилением вспоминал случай из своего детства. Все сидели за вечерним чаем, были счастливы и веселы, -дело было в городе на Пасхе. Вдруг прибегает к ним из вотчины дворовый, не опрятно одетый, как всегда, а в лаптях и зипунишке без доклада идёт в столовую и хмуро становится в углу. Все понимают, что случилось что-то ужасное. Он подтверждает, говорит, что вотчина сгорела, сгорела вся дотла. Родители кидаются на колени перед образами, думают, что семья разорена вконец. А старая нянька, что вынянчила всех детей, подходит к матери и шепчет: «Возьмите всё, что скопила я – у меня рублей пятьсот – вам нужнее, а мне на что?»

Или другой случай. Мать рвётся к больному ребёнку, а никто не берётся перевезти её на другой берег: лёд тонкий, сейчас река тронется. Она плачет, молит. Наконец  мужики решаются, — переправляют её, — и только-что переход этот сделан, лёд трогается всей массой. И перевозчики отказываются от денег, что она даёт. За деньги они не перевезли бы, — а они это сделали «для Бога». И это происходило в самый разгар крепостного права…

3.

Достоевский плакал от умиления, когда газеты сообщили, как захудалый рядовой, какой-то солдатик, умучен до смерти в глубине Азии за то, что отказался принять магометанство. Достоевский говорил, что подвиг его тем велик, что совершен втайне, никто и никогда мог не узнать об этом. Что было для этого солдатика христианство? Конечно, он не просвещён был догматами христианства, — но не захотел он от него отойти, не захотел переменить той веры, в которой крещён. Он, может-быть, даже не сознавал, почему так упорствовал в своей вере, но он сознавал, что так надо, и открыто смотрел в глаза смерти, и терпеливо выносил все страдания. Подвиг этот тем и прекрасен, что совершен в тиши, вдали от всех, кто мог похвалить его, и никакой награды на земле за него не ждал этот человек.

4.

Достоевский любил высказываться по поводу разных событий и случайностей. Он находил, что никакая фантазия не угонится за действительностью.  «Никогда романисту, — говорил он: — не представить таких невозможностей, как те, которые действительность представляет нам каждый день тысячами, в виде самых обыкновенных вещей. Иначе, даже вовсе и не выдумать никакой фантазии. Если вы сочините какой-нибудь эпизод, в следующее воскресенье фельетонист докажет ясно и непобедимо, что в действительности это никогда не бывает, и главное, — никогда и не может случиться – потому-то и потому. Но вот вам принесут газеты, вы прочтёте их и вдруг, сами не зная почему, говорите себе: «Да, всё так, непременно так и должно было случиться». А иной даже прибавит: «Я это предчувствовал».

Если бы Достоевский дожил до наших дней (а он мог бы дожить!), он ещё раз подтвердил бы то, о чём говорил сорок лет назад: самое невозможное, фантастическое совершилось: Русь стала трезвой, не пьёт, — а германская армия оказалась не в той неуязвимой броне, о которой столько писали. Самая горячная фантазия не могла создать бы более неожиданной картины.

5.

Что Европа и в промышленности и в науке опередили Россию, Достоевский знал и нисколько не сокрушался об этом. Он считал, что нам ещё рано быть такой же учёной страной, как наши западные соседи, потому что нашему приобщению к Западу всего двести лет (а в семидесятых годах прошлого века даже было с немногим полтораста). Ни скудоумие, ни низость способностей, ни позорная лень не являются причиной того, что мы мало произвели в науке и промышленности. Тут были причины географические, этнографические, политические, — тысячи причин, и все ясны и точны. Никто из здоровых умов не станет упрекать тринадцатилетнего за то, что ему не двадцать пять лет. Но в то время как на Западе создавали науку, Россия создавала единство, и создавала сознательно. Она отбивалась тысячу лет от жестоких врагов, которые без нея низринулись бы и в Европу. «Мы-то науку приобретём во всяком случае, говорил Достоевский: — а ЧТО станет с политическим единством Европы — неизвестно».

6.

О вере народа и о православии у нас найдётся, по мнению писателя, всего десятка два либеральных и блудных анекдотов. Мы европейскую культуру начали с разврата, окультурились слабо, наружно, воспринимали скорее всё отрицательное, чем положительное. Вся сила народа, вся мощь, вся его вера выступают полностью только во время войны, — конечно, если война понятна народу, если она, как принято теперь выражаться, популярна.

Не желая стеснять себя в парадоксальности, иногда Достоевский приписывал свои мысли другим лицам. Он уверял, что у него есть знакомый — парадоксалист и мечтатель. Он (Достоевский) приводил его мысли о войне. Многое в них действительно парадоксально, но многое и удивительно верно.

Дикая мысль, — восклицает он: — что война есть бич для человечества! Один только вид войны ненавистен и действительно пагубен: это война междоусобная, братоубийственная: она мертвит, разлагает государство на целые столетия. Но политическая, международная война приносит лишь одну пользу. Ложь, что люди идут убивать друг друга, никогда этого не бывает на первом плане, — а, напротив: идут жертвовать собственною жизнью. Это же совсем другое. Нет выше идеи, как пожертвовать собственной жизнью, отстаивая своих братьев и своё отечество. Без великодушных идей человечество жить не может.

7.

Кто унывает во время войны? Напротив, все тотчас приободряются, у всех поднят дух и не слышно об обыденной апатии и скуке, как в мирное время. И не верьте, когда в войну все встречаясь, говорили друг другу, качая головами: «Вот несчастье! Вот дожили!» Это лишь одно приличие. Напротив, у всякого праздник на душе…

Долгий мир ожесточает людей. Великодушие гибнет в периоды долгого мира, а вместо него является цинизм, равнодушие, скука. В долгий мир, социальный перевес переходит к богатству и капиталу. Честь, человеколюбие, самопожертвование — все эти прекрасные, великодушные вещи бледнеют, засыпают, мертвеют. Долгий мир производит апатию, низменность мысли, разврат, притупляет чувства. В долгий мир наука глохнет. Война соединяет народы, заставляет из взаимно уважать друг друга. Экономические силы страны возбуждаются в десять раз, как будто грозовая туча пролилась обильным дождём над иссохшей почвой. Пострадавшим от войны сейчас же все помогают, тогда как во время мира целые области могут вымереть с голоду прежде, чем мы почешемся и дадим три целковых.

8.

Но сам же Достоевский ставит вопрос:

Разве не страдает больше всех народ в войну, не несёт разорения и неминуемых тягостей, несравненно бОльших, чем высшие слои общества?

— Может-быть, возражает мечтатель: — но временно. А зато он выигрывает гораздо более, чем теряет. Именно для народа война оставляет самые лучшие и высшие последствия.

И Достоевский объясняет почему. Война УРАВНИВАЕТ все классы. Офицер и солдат на войне становятся братьями. Различие каст сглаживается. В мирное время ведь никто не станет мерить души христианской меркой. Меряют карманом, властью, силой. Самый гуманный человек всё же считает себя выше простолюдина.

Война равняет всех во время боя и мирит господина и раба в самом высшем проявлении человеческого достоинства, — в жертве жизнью за общее дело, за всех, за Отечество, Пролитая кровь — важная вещь. Взаимный подвиг великодушия порождает самую твёрдую связь сословий. Помещик и мужик, сражаясь вместе в двенадцатом году (1812), были ближе друг другу, чем у себя в деревне, в мирной усадьбе…

9.

Война в наше время необходима! — восклицает парадакалист дальше. — Без войны провалился бы мир, или, по крайней мере, обратился бы в какую-то слизь, в какую-то подлую слякоть, заражённую гнилыми ранами.

Достоевский настаивает, что Европа смотрит на нас недоверчиво и враждебно.

— «Когда-нибудь, — говорит он: этот взгляд переменится, когда-нибудь и нас разглядит и раскусит Европа получше». Особенно не верят в честность намерений России. Эта честность иногда совершенно не понятна. Мы иногда вели войны во имя идеи, совсем не ради приобретений. Вот именно это и не понятно немцам. А между тем, чем менее материальных выгод преследуется войной, тем она чище и возвышеннее. Пролитую кровь разве можно оценить на деньги?

Немцы и теперь не верят, что Россия поднялась не ради территориальных приобретений, а вступилась за правду. Это ещё гамлетовский завет, который говорит, что задача каждого:

Rightly to be great —

Is not to stir without great argument,

But greatly to find quarrel in a stow,

When honor’s at stake!

Быть истинно великим —

Не восставать без великого повода,

Но биться за ничтожную соломинку,

Когда задета честь.

Но завет Гамлета — для большинства только утопия безумца.

10.

«Подъём духа нации ради великодушной идеи, — говорит наш писатель: — есть толчок вперёд, а не озверение». Но в то же время он предчувствует, что все, ЧТО накипело в 19 веке среди «культурных» народов, коснется ужасно.

«Нынешний век кончится в Старой Европе чем-нибудь колоссальным, — пророчествует он: чем-нибудь стихийным, страшным, с изменением лика мира сего — по крайней мере на западе Старой Европы».

«Что такое Австрия? — говорит он дальше. — Сама она чуть не на ладан дышит, развалиться хочет. Это образец всевозможных дуализмов, всевозможных внутри себя враждебных соединений, народностей, идей, всевозможных не согласий и противоречивых направлений; тут и венгры, тут и славяне, тут и немцы, и царство жидов. Ну, а теперь, благодаря ухаживанию за ней дипломатии, она и впрямь, пожалуй, может подумать, что она — могущество, которое и действительно много значит и много может сделать в общем решении судеб».

11.

Достоевский умел подмечать самое скверное, самое больное место в человеке и показывал прямо его язвы. Он скорее симпатизировал немцам, чем был против них, но это не мешало ему отметить их хвастливость без меры в случае какого-нибудь успеха, хвастливость даже мелочную до детскости и всегда переходящую у немца в нахальство. Он говорит, что эта неприглядная и почти удивительная черта в таком народе. Он рассказывает, как после победы над французами в 1871 году, они «до того восторжествовали, что принялись оскорблять русских». Достоевский жил тогда в Дрездене, где было много русских. Многие из них передавали потом, как всякий, даже лавочник, чуть лишь заговаривал с русским, хотя бы только пришедшим к нему в лавку купить что-нибудь, тот час же старался ввернуть: «Вот мы покончим с французами, а теперь примемся и за вас». Эта злоба против русских вскипела тогда в народе сама собой… Правда, это был первый пыл военного успеха, столь неожиданного, но факт тот, что в пылу этом тотчас же вспомнили русских. «Впрочем, немец, — прибавляет Достоевский: — ещё с самой Немецкой Слабоды в Москве очень-таки не жаловал русского».

12.

Итак, Достоевский ещё в 1876 году был уверен, что в Европе собирается нечто уже неминуемое. Это неминуемое захватит всё, так что уже никакое миролюбие, никакое благоразумие, никакое твёрдое решение не зажигать войны не устоит против напора обстоятельств.

Он  предупреждает нас, чтоб мы менее деликатничали. «Русские люди деликатны даже в тех случаях, когда они не только имеют дело с Европой, а думают, что она только на них и смотрит». И мы не только деликатничаем, — почти лакействуем. Достоевский вспоминает при этом наших дам, что подносили пленным туркам конфеты, букеты и сигары, и думали: «Как мы нежно, мило, мягко, гуманно, европейски просвещены…»

Наш писатель идёт дальше. Если бы в плен был захвачен тот башибузук, о котором писали, что он особенно отличается умением разрывать с одного маху, схватив за обе ножки, грудного ребёнка на две части, а у матери тут же выкроить из спины ремень, если бы привезли этого башибузука к русским дамам,  то «они его встретили бы визгом восторга, готовы были бы ему отдать не только конфеты. но что-нибудь получше конфет, а потом, пожалуй, завели бы речь в дамском своём комитете о стипендии имени его в местной гимназии».

Страх перед врагом и смертью в нас нет; а страха о том, что скажут, что мы недостаточно деликатны, — этого в нас много.

13.

Но самые великие и дышащие любовью к своему народу, — это те строки Достоевского, где он разбирал вопрос: что такое истинное просвещение?

Он резко разделяет два понятия — наука и просвещение.

В первом — он это знает — мы далеко отстали от Запада. Европа далеко обогнала нас. Грамотность, земледелие, фабричная и заводская деятельность, обработка всего с помощью машин далеко ушли вперёд, и нам, может быть, долго не сравниться с Германией. Всё, что касается механической работы, известного порядка, известной системы, — это уже вошло в плоть и кровь на западе, и и грубый ручной труд по возможности везде устранён. У нас как-то враждебно относятся ко всякому машинному производству и даже землю обрабатывают по первобытному способу, так же, как обрабатывали при Владимире и при Калите. «Жили так деды, и мы проживём». Как одежда нашего народа мало изменилась, и местами до сих пор можно встретить платья и уборы, что носили наши прабабки и прадеды, — так же мало изменились и архитектурные наши формы. На колонне Траяна изображен поход на даков, и там ясно видны русские избы, — такие же, как и теперь, в 20 веке. Как народ был тёмен и безграмотен тогда, так зачастую он тёмен и безграмотен и ныне.

14.

Но есть другая сторона: просвещение. То высшее духовное просвещение, которым озаряется душа человека. Вот если мы будем говорить о просвещении этим светом нашего мужика и западного, более культурного человека, — мы наткнёмся на неожиданный вывод.

Мы знаем о зверствах германцев во Франции, о варварстве их в Бельгии, о кощунстве в Польше. Мы слышали, что и австрийцы позволяли себе то же: и они отрубали руки пленным и возвращали их к своим без рук.

Разве души, тронутые светом просвещения, способны на это?

Разве наш солдат способен на то отвратительное осквернение святынь, что позволили себе германцы в костёлах?

Разве способен он на стрельбу в изображения Христа и Богоматери, если они стоят в церкви не православной? Разве наши сёстры милосердия будут выкалывать глаза раненым? Разве наши раненые офицеры будут стрелять в немецких санитаров, или плевать в лицо австрийским сёстрам милосердия?

Вот в чём различие: «свет истины» коснулся нашего русского человека более, чем человека культурного в Европе.

Наука и культура внешняя придурь, их можно приобрести. Свет истины, свет христианского просвещения приобрести труднее.

Вот почему Достоевский верил в наш народ, любил его, и говорил:

Настанет час, — его поймёт и полюбит Европа.

 

Наши партнеры: Союз Русского Народа

You can leave a response, or trackback from your own site.

Leave a Reply

spam protection *

Welcome to Evpatoria
Яндекс.Метрика Open Directory Project at dmoz.org